В Тунцзяне добыл для тебя ящик консервированных мандаринов, тебе бы понравилось наверняка, да вот встретиться не пришлось...
Если ты жив и здоров, отомсти самураям за Мишку и за других и с честью пронеси знамя советского офицера через всю Маньчжурию. Если же ранен, не вешай, Васек, голову, держи хвост пистолетом!»
Заканчивала письмо запомнившаяся мне на всю жизнь рифмованная, неестественно бодрая фраза:
«И если у вас оторвалась пуговица, не надо плакать, не надо испугиваться!»
Ниже стояла подпись: «Бывший гусар В. Новиков».
Помню, что это бравадное сравнение потери обеих ног с оторвавшейся пуговицей ударило меня в самую душу...
Я ответил Володьке большим и очень теплым письмом, составление и обдумывание которого заняло у меня целые сутки. Я написал ему, что и в гражданке можно с пользой служить Отечеству и армии, только для этого нужна подготовка, надо учиться и вместо военной академии ему придется окончить институт или университет.
Хорошо зная Володькину независимость, его максимализм и нетерпимость, щепетильность в денежных вопросах, я понимал, что он не захочет никакой помощи даже от матери и отца-генерала, во всяком случае, станет отказываться, но я должен был его убедить, должен был заставить его принять хоть какую-нибудь помощь от меня. Если до сих пор в наших отношениях командовал только Володька, то теперь эту роль я обязан был взять на себя.
Я написал ему, что мы с ним не просто однополчане, что он мне ближе родного брата и не имеет права отказываться от моей поддержки, а если посмеет, то я буду расценивать это как предательство, именно как предательство фронтовой дружбы с Мишутой и со мной. Желая убедить его, я подпустил в письмо демагогии, особенно нажимая на память о погибшем Мишуте.
Что я предлагал ему конкретно?.. Я написал, что считаю своей обязанностью оформить на него аттестат, деньги по которому он будет получать и когда я буду в академии. Если он будет учиться там же, в Москве, мы поселимся вместе, купим трофейный мотоцикл с коляской, и я буду ежедневно по утрам отвозить его на занятия в институт или университет, а в конце дня доставлять обратно; ведение всего хозяйства я, разумеется, беру на себя.
В ту же ночь я придумал ему и профессию — военный историк! — и написал, что он должен посвятить свою жизнь восславлению подвигов советских воинов в Отечественной войне. Я не сомневался, что Володька с его силой воли и целеустремленностью без труда сможет стать профессором истории и даже академиком, — вроде знаменитого в те годы Тарле, так здорово описавшего героические действия русской армии против Наполеона.
Из полученного в медсанбате за август и сентябрь денежного содержания я сразу перевел ему пятьсот рублей, но от денег Володька отказался, написал, что в них нет пока никакой необходимости, и карточка почтового перевода, пересылаемая вместе с его письмом с одной полевой почты на другую, благополучно вернулась ко мне примерно через год, уже летом сорок шестого года.
С ним, с Володькой, мы тоже больше не увидимся... Месяца четыре спустя, уже зимой, под Новый год, получив индивидуальные, окончательно подогнанные по культяпкам протезы, за несколько часов до выписки из госпиталя он выбросился из окна четвертого этажа, с переломанным позвоночником был жив до вечера и, придя в сознание, умолял его пристрелить... Об этом мне, обнаружив конверт моего письма Володьке с обратным адресом, в горестном отчаянии сообщила медицинская сестра, хабаровская девчонка, без меры, без ума влюбившаяся в него и в безногого...
Спустя тридцать лет, попав в Хабаровск и зная, что Володькиных родителей, с которыми я многие годы переписывался, уже давно нет в живых, я потратил неделю, пытаясь отыскать его могилу, в ревностном стремлении и мечте подправить, реставрировать, восстановить ее, а в случае необходимости поставить новое надгробие. Я обшарил все хабаровские кладбища: и центральное городское, и на Трехгорке, и на Красной речке, и, наконец, четвертое, в поселке, где база Амурской флотилии; я обошел тысячи различных могил и просмотрел все книги и журналы погребения конца сорок пятого и начала сорок шестого годов, однако не только забытой, заброшенной могилы — никаких следов захоронения гвардии капитана Новикова Владимира Алексеевича,1924 года рождения, даже в кладбищенских архивах при всех стараниях и щедро раздаваемых поллитровках обнаружить не удалось. Как и от Мишуты, от Володьки Гусара, мечтавшего о бессмертной воинской славе, — от обоих самых близких друзей моей военной юности — даже могильных холмиков нe осталось... Оба они сохранились и существуют сегодня, наверное, только в моей памяти, и, пока я жив, они будут жить во мне... Я думаю не о смерти, а о Мишуте и Володьке, о треклятой Маньчжурии — с сопками и без, — стоившей им жизни, о Маньчжурии, которую уже отдали или отдадут китайцам.
В отличие от Володьки и Мишуты, я в войне с Японией отделался ранением в предплечье и около месяца пробыл в Фудидзяне, грязном китайском пригороде Харбина, баюкая на перевязи раненую руку и совершенно изнывая от бездействия, тоски и страшных маньчжурских мух, прозванных пикирующими бомбардировщиками — на каждого из нас приходилось даже не сотни, а тысячи этих тварей, и ни металлические сетки на окнах палат, ни марлевые полога в дверных проемах не защищали полностью от их укусов.
Такого царства свалок и таких зловонных груд гниющих отбросов, такой антисанитарии и таких зловредно-назойливых, размером с пчелу или даже шмеля, мух я нигде никогда больше не видел. Там, в Фудидзяне, я все время с грустью вспоминал, точнее, впервые затосковал по Европе, по чистеньким городам и хуторам Германии, по ухоженным немецким полям, дорогам и лесам и, конечно, по роскошному трехкомнатному «люксу», в котором, несмотря на майский категорический приказ командующего фронтом о переводе офицерского состава на казарменное положение и июньский, еще более грозный — главнокомандующего только что образованной Группы оккупационных войск, я волею судеб провел два послевоенных месяца, ничуть не подозревая, что в таких прекрасных условиях мне в моей довольно долгой жизни уже больше никогда не придется обитать.